17:15 22.07.2008 | Все новости раздела "Объединенная Гражданская Партия"
Живой человек
14:20, 22 Июля | Дмитрий Быков,
Евгению Евтушенко — 75 лет. Он сделал само свое существование фактом литературы, дошел до предельной лирической обнаженности. И оказался прав, даже там, где был неправ.
Большинство актеров старого советского кино — и не только в некрологах, но и при жизни — получают сегодня титул «великих», даже если сыграли полтора эпизода у Гайдая. Думаю, если к кому из советских звезд этот эпитет сегодня и приложим, то к Евгению Евтушенко, отмечающему ныне свое 75-летие. Формально оно у него было в прошлом году, но настоящее — сейчас. А по мне, не жалко: хоть три. У большого человека всего много.
В советские времена и даже в девяностые годы с Евтушенко можно было спорить, и притом весьма ожесточенно. Можно было писать о нем резкие статьи, указывать на его фальшивые ноты, откровенные пошлости, приступы конъюнктуры (ничего уже не меняющей в его статусе). В контексте семидесятых он мог выглядеть лучше или хуже, но в контексте нулевых такая полемика, увы, уже невозможна. Слона может критиковать другой слон, жираф и даже моська, но инфузория-туфелька должна помалкивать. Посреди нашей эпохи колоссы шестидесятничества высятся не то Останкинскими, не то Вавилонскими башнями. Хороши или плохи отдельные их сочинения — сегодня уже не важно. Они величественны.
Все ушло настолько далеко, что не только отдельные тексты, но и слова многократно поменяли свое значение. Сегодняшний читатель гомерически захохочет от строк из «Братской ГЭС»: «Я бетонщица, Буртова Нюшка. Я по двести процентов даю... Но, казалось, под наговор вешний, чуть вибратор на миг положу, ничего я на деле не вешу, оторвусь от земли — полечу!». Этому читателю не объяснишь, что она дает другие двести процентов, что у нее другой вибратор, что «Братская ГЭС», со всеми ее вкусовыми провалами, была титанической попыткой советского эпоса и величие замысла вполне компенсирует его бесспорную топорность. Бетонщица Нюшка — чудовищный китч, но китч понятный, тогда как главные герои современности — нечто энтомологическое, с другой эволюционной ступеньки. Кстати, про «величие замысла» — любимый афоризм Бродского: это, мол, главное, это искупит все. И вот, дорогие друзья, я скажу сейчас ужасную вещь,— но поздний Бродский, автор нескольких шедевров и многих почти неотличимых декларативных стихотворений, сбил с панталыку целое поколение молодых стихотворцев, научившихся у него главным образом высокомерию, и остался в хрестоматиях. А Евтушенко жив не только в биологическом, дай Бог ему здоровья, но и в литературном смысле: его перечитывают для того, чтобы поспорить или поиздеваться,— но перечитывают. Я отнюдь не убежден, что второе или третье ознакомление с «Мухой» или «Концом прекрасной эпохи» Бродского нечто добавит к первому впечатлению от этих стихов,—а Евтушенко, при всех его несовершенствах, будет задевать за живое и теперь, хотя бы потому, что читатель будет сопереживать либо негодовать.
Сами его несовершенства работают на читательский интерес: эти тексты несовершенны, разомкнуты, с ними возможен диалог. Мрамор монолитен, с ним не поговоришь: полюбоваться издали — пожалуйста, и то не во всяком состоянии. А Евтушенко с его тоннами стихотворного шлака и тут оказался стратегически прав, потому что на фоне этого шлака ослепительно сияет удача (такая, например, как «Любимая, спи» или «Серебряный бор»). Мертвое право и победительно только тем, что неуязвимо,— живое бывает и безвкусно, и жалко, и смешно, но оно живо. «Живому всё хорошо», — как говорится в несовершенном, но культовом советском фильме.
И когда люди, не годящиеся Евтушенко в подметки, люди, которых Бродский не допустил бы шнурки себе завязать, издевательски интерпретируют вечный спор этих двух поэтов, повторяя не самую удачную шутку Бродского: «Если он против колхозов, то я за», — они доказывают этим только свою импотенцию. Крупные поэты не обязаны любить друг друга, чаще всего они на ножах. Тем не менее они сопоставимы, соревновательность — нормальный элемент литературного процесса, и сегодня я замечаю любопытный парадокс: к стихам Евтушенко — иногда для того, чтобы еще раз их пнуть, а иногда и для того, чтобы утешиться в депрессии — обращаются чаще, чем к лирике Бродского. Его лирический герой контактнее. Дело не в том, что время измельчало и не дорастает до уровня гения: скорее оно стало более трудным, более безвоздушным. И живому человеку нужен кислород, а не мрамор, а этого кислорода у Евтушенко много, хотя много и азота, и угара, и откровенного сероводорода.
Окуджава обгонял его по части цитат, разошедшихся на афоризмы и заголовки, и по количеству стихов, известных всей стране наизусть. Высоцкий — по накалу культа. Бродский — по международному (а впоследствии и внутрироссийскому) авторитету. Евтушенко — не единственный, а один из многих, и без сравнения с этими многими его стратегия будет непонятна. Думаю, что эта стратегия была бессознательна — так сказать, от избытка сил и чувств, — но оказалась выигрышной: он сделал само свое существование фактом литературы, дошел до предельной лирической обнаженности. Это правда, конечно, что он в стихах сплошь и рядом кокетничает, декламирует, встает на котурны и притворяется, но зато притворяется так искренне, что читателю всё понятно. Он знает, где Евтушенко настоящий, и отлично ориентируется среди тысячи его личин. Он знает все его большие и маленькие слабости, его ячество, умиление собственной добротой, любование грешками, самообманы вместо самоосуждения, склонность к поверхностным обобщениям и пафосным концовкам, но знает и другое: его безусловное и неизменное мастерство, последовательный гуманизм, категорическое нежелание присоединяться к травлям...
Евтушенко сделал себя главным, если не единственным героем своей литературы (все прочие присутствуют в ней лишь постольку, поскольку в них присутствует Евтушенко: «И бабке Ганне кажется, что все они Явтушенки», — сказано в поэме «Мама и нейтронная бомба», и читателю его стихов и мемуаров, о ком бы он ни писал, тоже так кажется; и это осознанная авторская позиция). В этом смысле он схож с Лимоновым, хотя у Лимонова другие люди—по крайней мере женщины — все же наличествуют. Но и изобразить в такой полноте одного человека — талантливого, сложного, мыслящего — уже великая заслуга. Ценим же мы Пруста, восхищаемся Джойсом — классиками ХХ века, запечатлевшими на тысячах страниц внутренний мир одной личности. Евтушенко сделал для русской поэзии не меньше.
И потом вот что: он не боялся быть слабым, не пугался неправоты —потому что любит себя всяким, и это залог абсолютной литературной честности. Без известной доли нарциссизма она никогда не обходится, иначе непременно начнешь оправдываться и соврешь. А Евтушенко себя не стесняется — он и слабости свои высоко ценит, а это для русской поэзии редко и ценно. Он защищается от своих лирических героинь — а героиня эта у него, в сущности, одна, женщина, судящая и карающая, не прощающая ни компромиссов, ни отступлений. Он не пытается унизить их в ответ и честно транслирует их упреки: «А, собственно, кто ты такая, с какою такою судьбой — что падаешь, водку лакая, и все же гордишься собой?». Но вся эта жалкая бравада только для того, чтобы в финале переспросить: «А, собственно, кто ты такая — и, собственно, кто я такой, что вою, тебя попрекая, к тебе прикандален тоской»... Мы можем догадываться, к кому это обращено, кто в этом стихотворении «славы дешевой раба», но вот заметьте: все любовные и восхищенные строки об этой героине — а их немало в русской поэзии — не приближаются по силе выражения к этому стихотворению 1974 года, исторгнутому звериной ревностью и застарелой обидой. Что от души — то работает; а у Евтушенко все от души — поэтический механизм привычно срабатывает даже при выполнении заказа.
Я думаю, в русской литературе останется не меньше сотни его лирических шедевров, и прежде всего «Долгие крики», оказавшиеся пророческими. «Дремлет избушка на том берегу, лошадь белеет на дальнем лугу... Криком кричу и стреляю, стреляю, а разбудить никого не могу. Хоть бы им выстрелы ветер донес, хоть бы услышал какой-нибудь пес—спят, как убитые. «Долгие крики» — так называется перевоз». Несмотря на нравоучительную (но и самоироничную) концовку, эта вещь остается наилучшим диагнозом, поставленным себе и среде,—и сегодня все то же самое, только лошади уже не видно да избушка развалилась. Но русское пространство хитро устроено: на крики, может быть, никто и не реагирует, и не спешит никто с того берега — но звук остается в воздухе, и ничего с ним не делается. А это значит, что кричат уже не попусту.
Однажды я спросил Окуджаву — часто, судя по мемуарам, отзывавшегося о нем иронически, — как он на самом деле относится к Евтушенко. Окуджава с улыбкой, которую в последние годы нечасто можно было у него увидеть и которую верней всего будет назвать умиленной, ответил: «Я его люблю, он добрый. Он приходил ко мне в закуток в "Литгазете", усаживался на стол и начинал по телефону устраивать чужие дела».
Думаю, это все перевесит. А люди, которые себя не любят, редко бывают добры к окружающим. Так устроен мир — несправедливо, может быть, но что поделаешь.
А спорить с ним и даже не любить его, разумеется, можно было. Но не сейчас. Сейчас надо благоговеть, потому что больше таких не делают и в ближайшее время не научатся.
Источник: Объединенная Гражданская Партия
Обсудить новость на Форуме